Пришлось отказаться от всякой надежды что-нибудь найти в книгах.
Спустя некоторое время, в перерыве между постановками «Христины» и «Антони», я предпринял поездку в Нант, а оттуда направился на побережье, посетив Брест, Кемпер и Лорьян.
Почему я поехал в Лорьян? Читатель, восхитись силой навязчивой идеи! Мой несчастный друг Вату (имевший, по-моему, только один недостаток — желание защитить меня вопреки моей воле) написал об этом роман. Почему я поехал в Лорьян? Потому, что прочитал в биографии Поля Джонса, будто прославленный моряк трижды заходил в этот порт. Это обстоятельство поразило меня. Я сопоставил даты, и мне оставалось лишь раскрыть свою папку. Обратившись за справками в морские архивы, я действительно нашел упоминания о стоянках, которые в разные времена совершали на рейде порта фрегаты «Рейнджер» и «Индианка» (первый — восемнадцатипушечный, второй — тридцатидвухпушечный). Что касается причин захода фрегатов в порт, то секретарь, который вел реестр судов, либо по незнанию, либо по забывчивости не стал о них сообщать. Я уже было собрался уходить, не получив никаких новых сведений, когда догадался обратиться с вопросами к старому служащему, чтобы спросить, не сохранилась ли в местной традиции какая-либо память о капитане этих двух кораблей. На это старик мне ответил, что в 1784 году он, совсем еще юный, видел в Гавре, где служил в санитарной службе города, Поля Джонса. Тот в это время был коммодором на флоте графа де Водрёя. Слава смельчака, какой пользовался в те времена этот моряк, и странность его манер произвели на юношу весьма сильное впечатление, и по возвращении в Бретань он как-то назвал имя Поля Джонса в присутствии своего отца, привратника в замке Оре. Старик вздрогнул и жестом велел сыну молчать. Молодой человек, правда не без возражений, повиновался. Тем не менее он задавал отцу кое-какие вопросы, но тот каждый раз отказывался отвечать. И все же, поскольку маркиза д’Оре умерла, Эмманюель эмигрировал, Люзиньян и Маргарита жили на Гваделупе, отец однажды счел возможным поведать сыну странную и таинственную историю, связанную с тем человеком, о ком я расспрашивал старика.
И эту историю он помнил, хотя между рассказом, который поведал ему отец, и тем, что сам он сообщал мне, прошло почти сорок лет.
Эта история слово за словом падала в глубину моей памяти и затаилась там подобно воде, что капля за каплей падает со свода пещеры, постепенно создавая в ее спокойных и молчаливых глубинах целый водоем; иногда мое воображение вглядывалось в эту загадочную, темную воду и я думал:
«Все-таки пора этой воде вырваться наружу и под живительным теплом солнца разлиться водопадом или ручьем, превратиться в поток или озеро».
Только какую форму она предпочтет?
Форму пьесы или форму романа?
В ту эпоху, в 1831 и 1832 годах, любое литературное произведение мыслилось мне в форме пьесы.
Поэтому я беспрестанно твердил себе:
«Все-таки мне необходимо написать пьесу о Поле Джонсе».
Но прошли 1832, 1833, 1834 годы, а первоначальные очертания этой пьесы так и не вырисовывались передо мной столь отчетливо, чтобы я отказался от других своих замыслов и привязался к этому.
И я решил:
«Подождем; придет время, когда плод вызреет и сам упадет с ветки».
Стоял октябрь 1835 года.
Пейзаж был совсем иной. Это уже не суровые скалы на берегах Бретани; это уже не скалистая корма Европы, омываемая волнами неистового моря; здесь уже не летали серые буревестники, что резвятся при отблесках молнии под свист ветра среди брызг волн, разбивающихся об утесы.
Это уже море Сицилии, спокойное как зеркало; справа от меня, у подножия горы Пеллегрино, лежало Палермо, изголовье которого затеняют апельсиновые деревья Монреале, а изножье — пальмы Багерии; слева от меня виднелось Аликуди, высившееся из лона — я не скажу волн, ибо это предполагает хоть какое-то волнение моря, а оно застыло, словно озеро из расплавленного серебра, — Аликуди, темной пирамидой вырисовывавшееся между лазурью неба и лазурью Амфитриты; наконец, очень далеко от меня над вулканическими островами, остатками царства Эола, возносил свою голову Стромболи: вечерний ветер раскачивал его султан из дыма, нижнюю часть которого изредка окрашивало красноватое зарево, указывая в темноте, что этот столб дыма покоится на огненном основании.
Я покидал Палермо, где провел один из самых счастливых месяцев в моей жизни. Пенистый след от лодки — на ее корме стояла белая фигура в венке из вербены, словно античная Норма, и посылала мне прощальный привет — бороздил сверкающую водную гладь, и лодка, уносимая четырьмя веслами, которые издали казались лапами гигантского скарабея, царапающего поверхность моря, таяла на горизонте.
Мои глаза и мое сердце не могли оторваться от лодки.
Она скрылась. Я тяжело вздохнул. Я нисколько не сомневался, что никогда не увижу ту, которая меня покинула.
Рядом с собой я услышал нечто похожее на молитву.
Где я? Почему здесь звучит молитва?
Я был среди матросов-сицилийцев на сперонаре «Madonna del pie della grotta». Молитву же — «Ave Maria» — читал сын капитана Арены, девятилетний мальчик: он стоял на крыше нашей каюты и его поддерживал наш рулевой Нунцио.
Оттуда мальчик обращался к морю, ветрам, облакам, к Богу!
Время молитвы «Ave Maria» — поэтический час дня. Даже если ничто не усугубляет грусть сумерек, в этот час мы грезим без определенных мыслей; в этот час всплывают воспоминания о далекой родине и отсутствующих друзьях, и эти воспоминания подобны облакам, которые принимают облик то гор, то озер, то человеческих фигур и плавно скользят по лазурному небу, меняют свой облик, в одно мгновение множество раз сливаясь, отплывая в разные стороны и вновь сливаясь; часы летят, но мы не ощущаем прикосновения их крыльев, не слышим их полета. Потом наступает ночь — если только можно назвать ночью отсутствие света, — наступает ночь, зажигая одну за другой звезды на потемневшем востоке, тогда как на западе, где постепенно угасает солнце, прокатываются золотые волны и сменяют друг друга все цвета радуги — от ярко-алого до светло-зеленого. В этот час с воды доносится какой-то мелодичный шорох: из моря выпрыгивают рыбы, похожие на серебряные проблески; кормчий оставляет руль, как будто рулю больше не нужна ничья рука, кроме длани Бога; на крышу каюты снова поднимают сына капитана, и «Ave Maria» начинает звучать в тот миг, когда гаснет последний луч дня.